Их было много.
И все они были в форме нашей Конторы. За долгие годы я почти никого из них не видел в форме. Зачем она им? Мы их и так знали. Все, кому надо, их знали. А тут они были в генеральских мундирах.
Они стояли за Лавром, как занавес Большого театра: парчово-золотой и красно-алый.
Не произнося ни слова, Лаврентий показывал партикулярным вождям, у кого сейчас сила. А те заворожено смотрели на его разбойную гопу, и я знал, что сегодня он у них получит все, что потребует.
Но, словно живое опровержение этой мысли, возник в дверях элегантный, с английским, в струночку, пробором, замминистра Гэ-Бэ Крутованов.
И я понял, что если вожди поспеют, то и с Лаврентием покончат скоро.
Успех достался ему слишком легко. Это располагает к беспечности.
А мне, — как только появится случай — надо перебираться на другую сторону. Репертуар этих бойцов исчерпан. После Великого Пахана на его роль здесь, может претендовать только клоун.
Я бы еще долго с интересом и удовольствием рассматривал их сквозь большие стеклянные двери приемной: они жили в таинственной глубине нереального мира, будто в утробе огромного телевизора, словно сговорившись дать единственный и небывалый концерт самодеятельной труппы настоящих любителей лицедейства, поскольку все играли, хоть и неумело, но с большим старанием, играли для себя, без зрителей, играли без выученного текста, они импровизировали с тем вдохновением, которое подсказывает яростное стремление выжить.
Но из спаленки усопшего Пахана вышли врачи, белые халаты которых так странно выглядели здесь, среди серо-зелено-черной партикулярщины вождей и золотопогонной шатии Лавра. Им здесь не место.
Я видел, как шевелятся их губы. Приподнялось тяжелое веко Богдана Кобулова. Треснула сизая слива, внутри была видна набрякшая кровавая мякоть белка. Внимательно слушал, что говорили врачи. Взглянул на Лаврентия, тот кивнул. Кобулов легко, сильно вышвырнул свою тушу из глубокого кресла, быстро, как атакующий носорог, прошел через приемную, снял с аппарата телефонную трубку, что-то буркнул.
Потом вынырнул из-за стеклянной двери, из глубины телевизора — за экран, ко мне, на лестничную площадку.
— Повезешь товарища Сталина в морг…
Мы несли носилки вчетвером. Из черного жерла санитарного «ЗИСа» выкатили носилки и понесли их по длинному двору института патанатомии.
Чавкал под ногами раскисший мартовский снег. Пахло мокрыми тополями, хлесткий влажный ветер ударял в лицо изморосью. Из-за забора торчал гигантский фаллический символ мира: блекло-серый в ночи купол Планетария.
Спящий город показывал уходящему Хозяину непристойный жест.
А у ворот института, во дворе, перед плохо освещенным служебным входом толпились, сновали, колготели наши славные боевые топтуны.
Некоторые отдавали длинному белому кулю на носилках честь, становились «смирно», плакали. И на нас четверых смотрели с испугом и почтением. Дураки.
Они принимают нас за особ, особо приближенных. Неизвестных им маршалов.
Кому еще доверят — в последний путь?
Дураки. Книг не читают.
«И маршалы зова не слышат…»
Меня лично Кобулов особо приблизил к праху потому, что знает, я за минуту могу вручную перебить человек десять. Это мое главное умение в жизни.
Да, наверное, особа, несущая носилки слева, и те двое — сзади, в ногах, — приблизились по той же причине.
Пахан при жизни был невысок, точнее сказать — совсем маленького роста, и к смерти еще подсох сильно, а все равно тяжелый был, чертяка. Мы прямо упарились, тащивши. Но передать носилки кому-нибудь из этих слоняющихся вокруг дармоедов нельзя. Только мы — особы особо приближенные.
Во все времена стояли мы на огромной таинственности, внутри которой — просто глупость.
Синий фонарик над входом, полутемная лестница, пыльный свет маленьких ламп. Железная дверь грузового лифта, тяжелая и окончательная, как створки печи крематория. Этот лифт всегда возит мертвый груз. И приближенных особ.
К кому?
Затекли руки, а кабина лифта не вызывается. Не идет вниз. Где-то наверху застряла. Топтуны вокруг нас стучат кулаками в железную дверь, тихо матерятся, кто-то побежал вверх по лестнице. Воняет кошатиной, формалином, падалью.
Ладья Харона села на мель. Увязла в тине на том берегу.
Мы все четверо мечтаем поставить носилки на пол. Пусть натруженные руки хоть маленько отдохнут. Или хотя бы поменяться местами.
Нельзя. Мы — особы особоприближенные. Мы — вместо маршалов, которым сейчас не до этого. Да и много бы они тут надержали, серуны.
Почему ты, Пахан Великий, такой тяжелый? Откуда в тебе эта страшная, непомерная тяжесть?
Сверху бежит тот, что поднимался пешком, кричит со второго этажа задушенным шепотом: «Предохранитель! Вставку выбило!»
— Пошли. — говорю я особе слева и начинаю заворачивать носилки на лестницу. Окликнул старшего из топтунов, приказал держать мою ручку от носилок, рыкнул грозно: «Помни, что доверили!» — а сам пошел перед ними, вроде под ноги им смотреть на лестнице, упаси Господь, не растянулись чтобы.
Вместе с прахом. Это не прах. Это свинец.
Не уставший, гордый, семье вечером расскажет, ладони будет показывать:
«Вот этими самыми руками…» — попер топтун вверх, как трактор, а я шел перед ним, командовал строго, негромко, озабоченно: налево — налево, стой, ноги заноси, теперь аккуратно, здесь высокая ступенька, теперь направо…
На третьем этаже — секционный зал, плеснувший в лицо ярким светом и смрадом.